Bichen went where? Bichen went THERE.
Глава седьмая
Рудольф Нуреев
читать дальшеМне предстояла встреча с Рудольфом Нуреевым, c которым я была незнакома, да еще в Амстердаме – городе, тоже мне неизвестном. Было начало марта, нескончаемый дождь поливал этот тихий город и его каналы, а я нервничала в ожидании разговора со знаменитостью. Разумеется, я восхищалась Нуреевым, но не так, как восхищаются им балетоманы и знатоки балета, и боялась, что не сумею бойко рассуждать о предмете, в котором не разбираюсь. Я восхищалась просто красотой этого человека и красотой, явленной его танцами на сцене парижской оперы. Я видела, как он выбегал на освещенный юпитерами круг, видела его блистательный прыжок, и что-то говорило мне – эти движения, эти па у него получаются изящнее, мощнее, прекраснее, чем у других балетных танцоров.
А поздними вечерами мне случалось встречать его в ночных кабаре – он шел стремительной, раскованной походкой, как на крыльях, с лицом волка и раскатистым смехом русского. В ту пору он принадлежал большой семье парижских полуночников и можно было запросто переброситься с ним парой-тройкой теплых, ни к чему не обязывающих фраз, принятых в той среде.
В Амстердаме же – спокойном и самодостаточном, в упорядоченном уюте ресторана для людей респектабельных в первый момент я растерялась, почувствовав, что не смогу установить какой-либо контакт с этим сорокалетним молодым человеком. А между тем он был весел, вел себя непринужденно, любезно, дружелюбно, хотя и слыл совсем другим; я же с ужасом осознавала, сколько усилий ему это стоило, тогда как усилий следовало прилагать мне. К нашему столу подходили завсегдатаи ресторана, прося у него автограф, а он снисходительно их раздавал, сопровождаю саркастической улыбкой и едкими замечаниями, это навело меня на мысль, что он преисполнен горечи. После нескольких переездов на такси в тщетных попытках провести ночь без сна, какой в Амстердаме не существует или, по меньшей мере, не существовало для нас в тот вечер, мы очутились примерно в два часа поутру в клубных креслах гостиничного холла, усталые и разочарованные, не зная – во всяком случае, не знала я, - на чей счет это разочарование отнести – его или мой. Потом я, кажется, спросила, любит ли он людей, жизнь, свою жизнь, и тут, когда он наклонился вперед, готовясь ответить, я увидела, как его лик – ироничный, безучастный – преобразился, он стал похож на беззащитного ребенка, которому так хочется открыть мне истинную правду; этому человеку с чутким, умным и открытым лицом мне просто необходимо было задать все вопросы, какие только у меня накопились…
Мы провели в Амстердаме три дня – три дня мы обедали и ужинали с Нуреевым, три дня ходили за ним по пятам, и он не выказал ни малейшего неудовольствия, нелюбезности, что при драконовских расписаниях турне этого балованного ребенка было пределом вежливости. Уже не припомню, какие вопросы я ему задавала, что он отвечал, во всяком случае, похоже мои вопросы были достаточно расплывчатыми, зато его ответы – в этом я уверена отличались редкой точностью и чистосердечием. Один глагол особенно часто слетал с его уст – “fulfil”. “I want to fulfil my life” (Я хочу следовать моему призванию), твердил он. И для того, чтобы “fulfil his life”, у него был, есть и всегда будет танец, его Искусство. Он говорил об этом искусстве опасливо и почтительно, как дикари о своих тотемах.
В шесть лет, увидев в родной сибирской глуши балет «Лебединое озеро», Нуреев решил стать танцовщиком. Одиннадцать лет он твердо знал не имея ни единого случая удостовериться в этом, что ему предначертано стать танцовщиком. В том городе, где он жил, не было никакой возможности учиться хореографии, и он мог предстать перед зрителями, только выступая на самодеятельных вечерах народного танца. Потом его признали, его открыли, и он приехал в Ленинград или Москву, точно не помню, где ему пришлось за два-три года пройти полный курс предмета своей страсти, соблюдать суровый режим, предписываемый ею, и постичь ее беспощадные законы.
Три года он жил, не ведая отдыха, не имея времени присесть, прилечь, выспаться – нельзя было позволить мышцам расслабиться, чтобы они удлинялись, утончались, приобретая такие изящные формы, каких уже добились его однокашники. Ноги, ляжки, икры Нуреева очень сильные и при этом на редкость тонкие для мужчины его роста, что создает впечатление невероятной крепости и придает земной облик телу; а торс его, руки, шея легки и устремлены в небо.
Три года спустя Нуреева признали лучшим танцовщиком «всея Руси», первым и единственным. Однако его товарищи, постранствовав по далекой Европе, возвращались с любительскими фильмами-короткометражками на 8-миллиметровой пленке, где он увидел то, что делали другие танцоры, что придумывали другие, - все то, что он лучший из лучших, никогда не узнает и без чего не сможет по совести, в глубине души, считать себя и вправду лучшим. Вот почему, садясь в самолет и навсегда покидая Москву, родную землю, родственников и близких ему людей, он мечтал не о свободе, не о роскоши, не о празднике, не о почестях, а о Баланчине – о новациях и смелости искусства этого знаменитого хореографа. Вот почему, думается мне, даже теперь, - хотя когда говоришь с ним о его маме или сестрах, которых он так и не видел целых восемнадцать лет и с которыми мог общаться только по телефону, лицо его мрачнеет, он умолкает, - даже теперь он ни на мгновение не сожалеет о свое отъезде. Судьба Нуреева прекрасно иллюстрирует лубочную картинку, романтическое клише (хотя оно может показаться слишком выспренным), согласно которому единственной родной, единственной семьей человека искусства является его искусство.
Вот уже восемнадцать лет он не перестает искать, экспериментировать, углублять и открывать новые возможности единения музыки с его телом. Он повсюду танцует в спектаклях, принесших ему признание, но все это ради того, чтобы создавать новые постановки, открывать людям современное, вечное живое искусство, зачастую трудное для восприятия, которое, возможно, лишь он один и моет открыть публике, столь же консервативной, сколь и снобистской. Он разъезжает из страны в страну, из города в город, живет в самолетах, поездах, отелях, никогда не останавливается, его личная жизнь, как и его тело, подчиняются такому ритму, какой он им задает. У него много друзей и нет друга, много любовных похождений и нет любви, он почти всегда в одиночестве, но никогда не чувствует себя одиноким, потому что единственный багаж, за которым он зорко присматривает, - это чемодан, набитый кассетами, сопровождающими его во всех поездках.
Вот Нуреев приезжает вечером в Нью-Йорк. Гостиничный номер – копия того, который он накануне оставил в Берлине, и того, который назавтра примет его в Лондоне. Он сбрасывает обувь, растягивается на постели, прислушивается к шуму города и, протянув руку, нажимает на кнопку: музыка Малера или Чайковского растекается по комнате, превращая ее в обитель его детства, юности, всей будущей жизни; она становится теплой и родной колыбелью его грез.
Так что пусть себе завтра люди станут ему аплодировать – он любит их аплодисменты, нуждается в них и признается в этом без всякого стеснения, - пусть себе люди станут кричать о чуде или о своем разочаровании, объявлять его великим или заявлять, что он уже не тот, пусть себе, понизив голос, они говорят о его проказах, скандальных историях, в которых он замешан, о несносном характере танцора. Нурееву на это наплевать. Для него реальность – не эта алчная и неотвязная толпа, с ее шлейфом слухов, не эти большие самолеты, слепые и глухие, которые бороздят небеса над бескрайними океанами, не эти номера в отелях, похожие один на другой, и даже не эти кровати, куда он сбрасывает килограммы усталости, пота, перемешанного с гримом («Кровать – самый лучший, самый верный и самый нежный из любовников», - говорит он); для него реальность – это три часа или шесть часов, проводимые им ежедневно в одном из репетиционных залов, тоже похожих друг на друга, оборудованных в сердце каждого города.
В один из дней в Амстердаме мы отправились смотреть, как Нуреев репетирует. Это была обыкновенная репетиционная, зелена с коричневым, унылая и грязная, с непротертыми зеркалами и скрипучим паркетом – такая же, как и повсюду, во всем мире. Поверх трико на танцовщике шерстяная фуфайка – не первой свежести и дырявая, а на проигрыватели скрипит и заикается музыка Баха. Увидев нас, он остановился, чтобы отпустить шутку и обтереть пот. Я смотрела, как он вытирает затылок, промокает торс, лицо резковатыми движениями и как-то отстранено, словно конюх, перевязывающий лошадь. Затем он переставил иголку на начало пластинки и, сняв митенки и шерстяную фуфайку, с улыбкой вернулся на середину зала. Когда зазвучала музыка, он, посерьезнев, стал в исходную позицию и, раскинув руки, посмотрелся в зеркало. Никогда в жизни я не видела, чтобы кто-нибудь так смотрел на свое отражение. Люди смотрятся в зеркало с со страхом, любованием или смущением, как правило, робея, но они никогда не видят себя глазами постороннего. Нуриев же оглядывал свое тело, голову, движения шеи со стороны – объективно, с доброжелательной холодностью, что было для меня откровением. Он устремлялся вперед, бросал свое тело так, что, описав безукоризненную арабеску, приземлялся на одно колено, грациозно вытянув руки; он выполнял все это с быстротой и грацией кошки, и зеркало отражал сочетание мужественности и изящества этого тела.
Все время, пока он репетировал и пока его тело повиновалось музыке, проникалось ею, пока он, двигаясь все быстрее и быстрее, подпрыгивал все выше и выше – так, будто его, замечтавшегося, возносят неведомые никому боги, он смотрел на себя, как хозяин смотрит на слугу, как лакей на господина, не поддающимся определению взглядом, требовательным, хотя порою граничащим с нежностью. Он репетировал одно и то же место дважды, трижды и всякий раз смотрелся по-разному – по-разному красиво. Потом музыка нее то кончилась, не то он прервал ее одним из своих царственных жестов, секретом которых владеют люди, живущие вне повседневности, и вернулся к нам, улыбаясь, промокая всеми теми же рассеянными движениями взмыленной инструмент – свое тело. До меня начало доходить, какой именно смысл вкладывал он в глагол “fulfil”.
Затем, конечно же, был Нуреев, резвившийся на набережной Амстердама, Нуреев – вечный юноша, то обаятельный, то взыскательный, то любящий, как брат, то замкнутый, вечно спешащий, как инопланетянин на чуждой ему Земле. Ему не занимать шарма, великодушия, воображения, впечатлительности, потому у него пятьсот разных ликов, и, наверное, этому есть есть тысяч психологических объяснений.
Разумеется, я не льщу себя надеждой, что разобралась в Рудольфе Нурееве – звезде, наделенной гениальностью. Но если мне потребовалось бы кратко охарактеризовать этого человека, вернее, указать, что на мой взгляд, определяет его сущность, то до лучшего мне не додуматься: полуобнаженный мужчина в трико, одинокий и красивый, приподнявшись на пуантах, критически и восхищенный оком созерцает в тусклом зеркале репетиционной залы отражение своего Искусства.

Рудольф Нуреев
читать дальшеМне предстояла встреча с Рудольфом Нуреевым, c которым я была незнакома, да еще в Амстердаме – городе, тоже мне неизвестном. Было начало марта, нескончаемый дождь поливал этот тихий город и его каналы, а я нервничала в ожидании разговора со знаменитостью. Разумеется, я восхищалась Нуреевым, но не так, как восхищаются им балетоманы и знатоки балета, и боялась, что не сумею бойко рассуждать о предмете, в котором не разбираюсь. Я восхищалась просто красотой этого человека и красотой, явленной его танцами на сцене парижской оперы. Я видела, как он выбегал на освещенный юпитерами круг, видела его блистательный прыжок, и что-то говорило мне – эти движения, эти па у него получаются изящнее, мощнее, прекраснее, чем у других балетных танцоров.
А поздними вечерами мне случалось встречать его в ночных кабаре – он шел стремительной, раскованной походкой, как на крыльях, с лицом волка и раскатистым смехом русского. В ту пору он принадлежал большой семье парижских полуночников и можно было запросто переброситься с ним парой-тройкой теплых, ни к чему не обязывающих фраз, принятых в той среде.
В Амстердаме же – спокойном и самодостаточном, в упорядоченном уюте ресторана для людей респектабельных в первый момент я растерялась, почувствовав, что не смогу установить какой-либо контакт с этим сорокалетним молодым человеком. А между тем он был весел, вел себя непринужденно, любезно, дружелюбно, хотя и слыл совсем другим; я же с ужасом осознавала, сколько усилий ему это стоило, тогда как усилий следовало прилагать мне. К нашему столу подходили завсегдатаи ресторана, прося у него автограф, а он снисходительно их раздавал, сопровождаю саркастической улыбкой и едкими замечаниями, это навело меня на мысль, что он преисполнен горечи. После нескольких переездов на такси в тщетных попытках провести ночь без сна, какой в Амстердаме не существует или, по меньшей мере, не существовало для нас в тот вечер, мы очутились примерно в два часа поутру в клубных креслах гостиничного холла, усталые и разочарованные, не зная – во всяком случае, не знала я, - на чей счет это разочарование отнести – его или мой. Потом я, кажется, спросила, любит ли он людей, жизнь, свою жизнь, и тут, когда он наклонился вперед, готовясь ответить, я увидела, как его лик – ироничный, безучастный – преобразился, он стал похож на беззащитного ребенка, которому так хочется открыть мне истинную правду; этому человеку с чутким, умным и открытым лицом мне просто необходимо было задать все вопросы, какие только у меня накопились…
Мы провели в Амстердаме три дня – три дня мы обедали и ужинали с Нуреевым, три дня ходили за ним по пятам, и он не выказал ни малейшего неудовольствия, нелюбезности, что при драконовских расписаниях турне этого балованного ребенка было пределом вежливости. Уже не припомню, какие вопросы я ему задавала, что он отвечал, во всяком случае, похоже мои вопросы были достаточно расплывчатыми, зато его ответы – в этом я уверена отличались редкой точностью и чистосердечием. Один глагол особенно часто слетал с его уст – “fulfil”. “I want to fulfil my life” (Я хочу следовать моему призванию), твердил он. И для того, чтобы “fulfil his life”, у него был, есть и всегда будет танец, его Искусство. Он говорил об этом искусстве опасливо и почтительно, как дикари о своих тотемах.
В шесть лет, увидев в родной сибирской глуши балет «Лебединое озеро», Нуреев решил стать танцовщиком. Одиннадцать лет он твердо знал не имея ни единого случая удостовериться в этом, что ему предначертано стать танцовщиком. В том городе, где он жил, не было никакой возможности учиться хореографии, и он мог предстать перед зрителями, только выступая на самодеятельных вечерах народного танца. Потом его признали, его открыли, и он приехал в Ленинград или Москву, точно не помню, где ему пришлось за два-три года пройти полный курс предмета своей страсти, соблюдать суровый режим, предписываемый ею, и постичь ее беспощадные законы.
Три года он жил, не ведая отдыха, не имея времени присесть, прилечь, выспаться – нельзя было позволить мышцам расслабиться, чтобы они удлинялись, утончались, приобретая такие изящные формы, каких уже добились его однокашники. Ноги, ляжки, икры Нуреева очень сильные и при этом на редкость тонкие для мужчины его роста, что создает впечатление невероятной крепости и придает земной облик телу; а торс его, руки, шея легки и устремлены в небо.
Три года спустя Нуреева признали лучшим танцовщиком «всея Руси», первым и единственным. Однако его товарищи, постранствовав по далекой Европе, возвращались с любительскими фильмами-короткометражками на 8-миллиметровой пленке, где он увидел то, что делали другие танцоры, что придумывали другие, - все то, что он лучший из лучших, никогда не узнает и без чего не сможет по совести, в глубине души, считать себя и вправду лучшим. Вот почему, садясь в самолет и навсегда покидая Москву, родную землю, родственников и близких ему людей, он мечтал не о свободе, не о роскоши, не о празднике, не о почестях, а о Баланчине – о новациях и смелости искусства этого знаменитого хореографа. Вот почему, думается мне, даже теперь, - хотя когда говоришь с ним о его маме или сестрах, которых он так и не видел целых восемнадцать лет и с которыми мог общаться только по телефону, лицо его мрачнеет, он умолкает, - даже теперь он ни на мгновение не сожалеет о свое отъезде. Судьба Нуреева прекрасно иллюстрирует лубочную картинку, романтическое клише (хотя оно может показаться слишком выспренным), согласно которому единственной родной, единственной семьей человека искусства является его искусство.
Вот уже восемнадцать лет он не перестает искать, экспериментировать, углублять и открывать новые возможности единения музыки с его телом. Он повсюду танцует в спектаклях, принесших ему признание, но все это ради того, чтобы создавать новые постановки, открывать людям современное, вечное живое искусство, зачастую трудное для восприятия, которое, возможно, лишь он один и моет открыть публике, столь же консервативной, сколь и снобистской. Он разъезжает из страны в страну, из города в город, живет в самолетах, поездах, отелях, никогда не останавливается, его личная жизнь, как и его тело, подчиняются такому ритму, какой он им задает. У него много друзей и нет друга, много любовных похождений и нет любви, он почти всегда в одиночестве, но никогда не чувствует себя одиноким, потому что единственный багаж, за которым он зорко присматривает, - это чемодан, набитый кассетами, сопровождающими его во всех поездках.
Вот Нуреев приезжает вечером в Нью-Йорк. Гостиничный номер – копия того, который он накануне оставил в Берлине, и того, который назавтра примет его в Лондоне. Он сбрасывает обувь, растягивается на постели, прислушивается к шуму города и, протянув руку, нажимает на кнопку: музыка Малера или Чайковского растекается по комнате, превращая ее в обитель его детства, юности, всей будущей жизни; она становится теплой и родной колыбелью его грез.
Так что пусть себе завтра люди станут ему аплодировать – он любит их аплодисменты, нуждается в них и признается в этом без всякого стеснения, - пусть себе люди станут кричать о чуде или о своем разочаровании, объявлять его великим или заявлять, что он уже не тот, пусть себе, понизив голос, они говорят о его проказах, скандальных историях, в которых он замешан, о несносном характере танцора. Нурееву на это наплевать. Для него реальность – не эта алчная и неотвязная толпа, с ее шлейфом слухов, не эти большие самолеты, слепые и глухие, которые бороздят небеса над бескрайними океанами, не эти номера в отелях, похожие один на другой, и даже не эти кровати, куда он сбрасывает килограммы усталости, пота, перемешанного с гримом («Кровать – самый лучший, самый верный и самый нежный из любовников», - говорит он); для него реальность – это три часа или шесть часов, проводимые им ежедневно в одном из репетиционных залов, тоже похожих друг на друга, оборудованных в сердце каждого города.
В один из дней в Амстердаме мы отправились смотреть, как Нуреев репетирует. Это была обыкновенная репетиционная, зелена с коричневым, унылая и грязная, с непротертыми зеркалами и скрипучим паркетом – такая же, как и повсюду, во всем мире. Поверх трико на танцовщике шерстяная фуфайка – не первой свежести и дырявая, а на проигрыватели скрипит и заикается музыка Баха. Увидев нас, он остановился, чтобы отпустить шутку и обтереть пот. Я смотрела, как он вытирает затылок, промокает торс, лицо резковатыми движениями и как-то отстранено, словно конюх, перевязывающий лошадь. Затем он переставил иголку на начало пластинки и, сняв митенки и шерстяную фуфайку, с улыбкой вернулся на середину зала. Когда зазвучала музыка, он, посерьезнев, стал в исходную позицию и, раскинув руки, посмотрелся в зеркало. Никогда в жизни я не видела, чтобы кто-нибудь так смотрел на свое отражение. Люди смотрятся в зеркало с со страхом, любованием или смущением, как правило, робея, но они никогда не видят себя глазами постороннего. Нуриев же оглядывал свое тело, голову, движения шеи со стороны – объективно, с доброжелательной холодностью, что было для меня откровением. Он устремлялся вперед, бросал свое тело так, что, описав безукоризненную арабеску, приземлялся на одно колено, грациозно вытянув руки; он выполнял все это с быстротой и грацией кошки, и зеркало отражал сочетание мужественности и изящества этого тела.
Все время, пока он репетировал и пока его тело повиновалось музыке, проникалось ею, пока он, двигаясь все быстрее и быстрее, подпрыгивал все выше и выше – так, будто его, замечтавшегося, возносят неведомые никому боги, он смотрел на себя, как хозяин смотрит на слугу, как лакей на господина, не поддающимся определению взглядом, требовательным, хотя порою граничащим с нежностью. Он репетировал одно и то же место дважды, трижды и всякий раз смотрелся по-разному – по-разному красиво. Потом музыка нее то кончилась, не то он прервал ее одним из своих царственных жестов, секретом которых владеют люди, живущие вне повседневности, и вернулся к нам, улыбаясь, промокая всеми теми же рассеянными движениями взмыленной инструмент – свое тело. До меня начало доходить, какой именно смысл вкладывал он в глагол “fulfil”.
Затем, конечно же, был Нуреев, резвившийся на набережной Амстердама, Нуреев – вечный юноша, то обаятельный, то взыскательный, то любящий, как брат, то замкнутый, вечно спешащий, как инопланетянин на чуждой ему Земле. Ему не занимать шарма, великодушия, воображения, впечатлительности, потому у него пятьсот разных ликов, и, наверное, этому есть есть тысяч психологических объяснений.
Разумеется, я не льщу себя надеждой, что разобралась в Рудольфе Нурееве – звезде, наделенной гениальностью. Но если мне потребовалось бы кратко охарактеризовать этого человека, вернее, указать, что на мой взгляд, определяет его сущность, то до лучшего мне не додуматься: полуобнаженный мужчина в трико, одинокий и красивый, приподнявшись на пуантах, критически и восхищенный оком созерцает в тусклом зеркале репетиционной залы отражение своего Искусства.

@темы: книги, Rudolf Nureyev
Нашла на просторах довольно интересные воспоминания о Рудольфе. Ссылка www.huffingtonpost.com/andrew-blackmore-Dobbyn/...
Однако, странно, что он не помнит, кто обслуживал Рудольфа (думаю, это был Луиджи).